Она, наверно, выключила будильник сразу: звонок меня не разбудил. Проснулся я от пароходного гудка — и не увидел ни ее, ни ее вещей. На зеркале было написано мылом: «Оставайся таким же». Я оделся и хотел уже выйти из каюты, но вместо этого бросился на кровать и зарылся лицом в подушку — один и не один.
Я сошел на берег чуть ли не последним. С трапа мне открылось странное зрелище. На Вашингтон-сквер горел большой костер. Вокруг него плясали сотни наспех одетых мужчин, женщин и детей, а в ногах у них вертелись ошалелые собаки. «Война кончилась! Война кончилась!» Весь Девятый город обнимался и целовался — особенно с военными, которые сошли с парохода или гуляли по городу. Быть может, меня обнимали и целовали Матера, Авонцино и миссис Киф, Уэнтворты и доктор Эддисон, но это был ноябрь 1918 года, и во всех Девяти городах я знал только семерых штатских. Личный состав ньюпортской пожарной части метался по улицам в бесполезном неистовстве. В сквере, где я расстался с Алисой, в нездоровом соседстве возникали стихийные молебствия и скандальные оргии. В ночном кафе Николаидиса кончились кофе и булки с сосисками, и его грабила толпа рассвирепевших посетителей. Читатель, это было упоительно!
Нет, я сошел на берег не последним. Я увидел мистера Монтгомери, постаревшего за несколько часов на тридцать лет, едва державшегося на ногах, — его встречали врач, слуга и два шофера. Жена, которая выглядела в соболях просто очаровательно, села с ним рядом. Вторая машина была так набита вещами, что Туанетте пришлось влезть на колени к слуге.
Освободившись от объятий благодарного населения, я — в первых проблесках зари — двинулся к форту Адамс: всего две мили, но более долгого перехода я не помню. На построении после подъема выяснилось, что девять десятых гарнизона — в самовольной отлучке.
Это было знаменитое «Ложное перемирие».
Дисциплина развалилась. В последующие дни, до того как официально был объявлен мир, штабная рота успела составить для проформы увольнительные свидетельства, а я — получить путевые документы и собраться с духом для предстоящего бесконечного мира и ответственного дела — жизни. Я не пытался связаться с домочадцами Монтгомери, предполагая, что у них царит такой же хаос, как вокруг меня.
Вот как случилось, что спустя почти восемь лет не Туанетта и не Дженни, а миссис Эдвина Уиллз покинула вслед за мной комнату тети Лизелотты и нашла меня спящим у стены, между вторым и третьим этажом.
Лето подходило к концу. Многие из моих «учеников» уже строили планы на осень, и уроки наши прекратились. Я был рад, что у меня прибавилось досуга. Я проводил дома долгие приятные часы, подгоняя записи в Дневнике, заполняя его «портретами» моих новых знакомых, — и теперь, через столько лет, страницы его освежили мою память и помогают мне писать эту книгу. Я усердно работал, и «профессору» было легко отклонять приглашения бывших учеников, даже самые сердечные.
Эдвину и Генри я видел почти ежедневно. Они собирались пожениться, как только мистер Уиллз упьется до смерти в своем далеком Лондоне на деньги, которые ему посылала супруга. Я любил Эдвину, любил Генри и с гордостью могу сказать, что и они меня любили. Никогда и ни разу — ни в обществе, ни наедине — мы с Эдвиной и намеком не показали, что давно знакомы. Даже всевидящая миссис Крэнстон об этом не догадывалась. Эдвина преуспела. Ее магазины — сперва в Нью-Йорке, а потом и в Ньюпорте — пользовались большой популярностью. Она подобрала и обучила помощниц, а потом сделала их директрисами магазинов, потому что для себя нашла более интересное и даже более выгодное занятие. Ему трудно дать название, но она пришла в восторг, когда (из своего багажа в «двенадцать языков») я предложил ей титул arbitrix elegantiarum и разъяснил его смысл: «Женщина, которая устанавливает законы хорошего вкуса», как это делал Петроний Арбитр при дворе императора Нерона. Эдвина продолжала утверждать, что она всего лишь камеристка, но отклоняла все предложения поступить камеристкой к какой-либо даме — и насколько же не соответствовала этой должности роль, которую она играла в Нью-Йорке и Ньюпорте! Ни одного бала, ни одного пышного обеда не обходилось без Эдвины в будуаре, отведенном для приглашенных дам. Многие гости привозили с собой своих горничных, но ни одна не могла быть спокойна за свой внешний вид, пока его не одобрила Эдвина. Ведь это ее строго внушаемое правило «ничего лишнего» так изменило манеру одеваться. Она давала советы только тогда, когда их спрашивали; многие дамы, бесконечно уверенные в себе дома — в Чикаго, Кливленде и даже Нью-Йорке, — гордо плыли вниз по мраморной лестнице, словно галеоны на всех парусах, но вдруг начинали ощущать, что уверенность покидает их с каждым шагом, и поспешно возвращались наверх. Сомнение, хорошо ли ты выглядишь, нередко превращается в муку — особенно в переходную эпоху, когда на смену барокко идет классицизм. Эдвина не создавала нового стиля, она ощущала «всеми фибрами» перемену ветра и неслась на гребне волны.
Эдвина была не только судьей в том, что вам идет или не идет. У нее искали поддержки и утешения, она вселяла бодрость в старых и молодых; она знала или угадывала все: приближающуюся истерику, приступ бешенства, семейные распри, вендетты, столкновения жены с любовницей, страхи новобрачной, впервые представшей пред обществом («если вы устанете, миссис Дюрьи, поднимитесь наверх и посидите со мной немножко»). Вскоре поле ее деятельности стало еще шире. Ее приглашали в дома, чтобы составить списки свадебного приданого или траурной одежды. Дамы звали ее на совет по поводу своего гардероба. Работа ей нравилась и оплачивалась хорошо, но основой ее благоденствия была любовь к Генри и дружба с Амелией Крэнстон.