По понедельникам вечера у меня были свободны. Как-то в понедельник, поужинав в городе, я часов в восемь вернулся в «X». Дежурный подал мне письмо, которое лежало в моем ящике. Тут же, возле конторки, я открыл и прочел его. «Уважаемый мистер Норт, я часто катаюсь по вечерам. Мне бы хотелось, чтобы завтра вечером Вы составили мне компанию — если не слишком устанете после чтения с дедушкой. Ваш велосипед можно положить на заднее сиденье, а потом я отвезу Вас домой. У меня к Вам неотложный разговор. Отвечать на это письмо не надо. После занятий я буду ждать Вас у двери „Девяти фронтонов“. Ваша Персис Теннисон». Я сунул письмо в карман и направился было наверх, но дежурный меня остановил:
— Мистер Норт, тут вас джентльмен дожидается.
Я обернулся — ко мне шел Бодо. Я никогда не видел у него такого строгого, напряженного лица. Мы пожали друг другу руки.
— Grüß Gott, Herr Baron.
— Lobet den Herrn in der Ewigkeit, — ответил он без улыбки. — Теофил, я пришел попрощаться. Есть у вас час для разговора? Я хочу слегка напиться.
— Я готов.
— Машину я оставил на углу. У меня две фляги со шнапсом.
Я пошел за ним.
— Куда мы?
— К Доэни, у общественного пляжа. Нужен лед. Шнапс — лучше всего холодный.
Машина тронулась. Он сказал:
— По своей воле больше ни за что не приеду в Ньюпорт.
— Когда вы уезжаете?
— Завтра Венеблы дают в мою честь небольшой ужин. Когда гости разойдутся, я сяду в машину и буду ехать всю ночь до самого Вашингтона.
Мрачность его ощущалась в кабине как тяжелый груз. Я молчал. Доэни держал «сухой» бар, то есть не подавал запрещенных напитков. Шторы на окнах не опускались. Гости могли приносить с собой. Бар был приветлив, как сам мистер Доэни, — и пустовал. Мы сели у открытого окна, попросили две чашки и льду. Поставили в лед и чашки, и фляги. Бодо сказал:
— Данни, мы пройдемся по берегу, пока он стынет.
— Хорошо, мистер Штамс.
Мы перешли дорогу и, увязая ногами в песке, направились к пляжному павильону, закрытому на ночь. Я следовал за ним, как ученая собака. Бодо поднялся по лестнице на веранду и прислонился спиной к столбу.
— Сядьте, Теофил; я хочу немного подумать вслух.
Я подчинился. На Бодо было тяжело смотреть.
В наше время принято считать, что взрослые мужчины не плачут. Сам я слезлив, но не рыдаю. Я плачу от музыки, плачу над книгами и в кино. Никогда не рыдаю. Я рассказывал в седьмой главе, как Элберт Хьюз — не совсем, правда, взрослый мужчина — плакал словно младенец и как это меня раздражало. В колледже у меня был приятель, которого чуть не исключили из университета за плагиат: он напечатал чужой рассказ в студенческом журнале, где я был редактором. Отец его был священник. Дело пахло страшным скандалом и позором, которые испортили бы ему жизнь. Может быть, стоило бы рассказать эту историю отдельно. Зрелище его унижения было тем более сокрушительным, что обманул он без всякого умысла. А в форте Адамс я знал солдата, попавшего в армию с фермы в Кентукки. Он никогда не уезжал от родителей, от восьми своих братьев и сестер, от своей хибарки с земляным полом дальше центра округа («До армии я и башмаки-то носил только по воскресеньям; мы с братом их по очереди носили — в церковь»). Рыдал от тоски по дому. В Американской академии в Риме я вынул из петли приятеля, который хотел повеситься в ванной, потому что подхватил венерическую болезнь, — он рыдал от ярости.
В мире полным-полно страданий, и малая, но важная часть их не так уж обязательна.
Состояние Бодо было другое — безмолвное, без слез, окаменелое. Даже при рассеянном свете звезд я видел, что зубы у него стиснуты и желваки побелели; взгляд его был устремлен не на меня и не на стену за моей спиной. Он был направлен внутрь. Вот твой ближайший друг — ну, пусть один из двух ближайших, вместе с Генри Симмонсом, — доведен до крайности. Как тут не задуматься.
Наконец он заговорил:
— Сегодня я заехал попрощаться в «Девять фронтонов». Я носился с дурацкой идеей, что могу — мог бы вообще — сделать Персис предложение. В этот раз она была немного оживленней, чем обычно, но кто из нас не вздохнет с облегчением, если человек, нагоняющий на тебя смертную скуку, пришел попрощаться. Дед же ее, наоборот, впервые отнесся ко мне с интересом: хотел поговорить о философии и о философах; не отпускал меня… Я ее не понимаю… Я могу понять, если я не нравлюсь женщине, но если я не вызываю совсем никакой реакции, этого я понять не могу — только вежливость, только уклончивость и хорошие манеры… Сколько часов мы провели вместе. Нас нарочно сводили — и миссис Венебл, и миссис Босворт, и еще человек пять. Нам приходилось разговаривать. Конечно, я приглашал ее пообедать, но на этом острове приличного места нет, кроме чертова «Мюнхингер Кинга», а она говорит, что не любит обедать в общественных местах. Поэтому мы разговаривали на званых обедах. Всякий раз меня потрясает то, что она не только очень красивая женщина, но и редкостный человек. Она все знает о музыке, о живописи и даже об Австрии. Говорит на трех языках. Все время читает. Она танцует, как Аделина Жене, и, говорят, поет прекрасно. А главное, я чувствую в ней громадный запас жизни и любви… и жизни. Я ее люблю. Люблю. А она как будто даже не замечает, что я живое, дышащее и, может быть, любящее человеческое существо. Разговоры, разговоры — и хоть бы искорка чего-то. Вы знаете, как я люблю детей, — и дети меня любят. Я завожу разговор о ее трехлетнем сыне, но и тут — хоть бы искорка… Иногда мне хочется, чтобы она выказала раздражение или прямо антипатию; сказала грубость. Я наблюдаю за ней на вечерах: она такая же со всеми мужчинами… Может быть, она горюет о муже, — но траур давно кончился; может быть, она кого-нибудь любит; может быть — вас. Нет, пока не перебивайте! Я уезжаю из Ньюпорта навсегда. Я вычеркиваю Персис из мыслей и сердца. Я отвергаю то, чего мне никогда не предлагали. Пойдемте посмотрим, остыл ли шнапс.